Литературные известия
Союз писателей XXI века
Издательство Евгения Степанова
«Вест-Консалтинг»
Подписаться  

Главная

Издатель

Редакционный совет

Общественный совет

Редакция

О газете

О нас пишут

Свежий номер

Гвозди номера

Архив номеров

Новости

Видео

Реклама

Авторы

Лауреаты

Книжная серия

Обсуждаем книгу

Распространение

Подписка

Реклама в газете «Литературные известия»

Магазин


       

Контактная информация:
Тел. 8 (495) 978 62 75
Сайт: www.litiz.ru
Главный редактор:
Е. В. Степанов




Гвозди номера № 08 (160), 2018 г.



Екатерина БЛЫНСКАЯ



ЗУБЫ
 
рассказ



Екатерина Блынская — прозаик, поэт, Родилась и живет в Москве. Автор многих книг и публикаций. Член Союза писателей ХХI века.

"Третий Ангел вылил чашу свою в реки и источники вод: и сделалась кровь. И услышал я Ангела вод, который говорил: праведен ты, Господи, потому что есть и был, и свят, потому что так судил. За то, что они пролили кровь святых и пророков — ты дал им пить кровь. Они достойны того".
Откровение Иоанна Богослова, глава 15

Ворьке Колтухову было восемнадцать лет, три из которых он служил Революции. Ровесник века, он родился тут, в Крыму, в рыбацком поселке в Межозёрье, близ Феодосии.
В девятнадцатом году он прибился к красным и впал в кровавую заваруху террора и братоубийственной брани.
В то время Ворька воевал с врангелевцами. Хорошо он помнил эти первые посевы войны, разрастающейся, как кровавое пятно, по карте многострадального Крыма. Мать Ворьки, караимка, сбежавшая от своих и вышедшая замуж за русского Тимофея Колтухова, оставалась в поселке. Сама ловила барабульку, собирала виноградных улиток, держала двух козочек, чем и пробавлялась в голодное время. Отец сгинул в Сибири, в Оренбуржье. От него вестей не было. Белоказаки, с которыми тогда сам Колчак не мог справиться, тут, в Крыму, творили всякие страсти.
Кто-то сболтнул отряду белоказаков, стоявшему в хате у Ворькиной матери, что его отец красный комиссар. В ту же ночь ее повесили в сарае, скотину перерезали, а двор сожгли.
Когда Ворька вернулся домой, на Аджиголь, ничего из имущества уже не осталось. Растащенный соседями на топку сарай и дом были почти все раздерганы на дрова. Вот только мать все еще висела под стрехами, черная, как обугленная, в вышитой по подолу нижней рубахе, в которой спала в ночь своей смерти. Соседи эту часть сарая суеверно не тронули, но и похоронить боялись. Тогда за это могли убить. Вышивка по рубахе, глухая и немая, не читаемая русскими, была чисто караимская, как и косы матери, и ее закрытые навек глаза, блестящие при жизни масляными плошками, в которых легко можно было увидеть всего себя с ног до макушки.
Ворька плакать не стал. И хоронить уже мать было не надобно. Превратилась она в провяленную на солнце рыбку барабульку, с которой хищные птицы склевали половину мяса. Но Ворька все равно снял ее, завернул в обрывки своего походного одеяла, разделив его надвое, и взял на память кусок вышитого подола с цветами, травками и красно-желтыми хвостатыми павами.
Закопал ее Ворька меж двух озер, на перешейке, ближе к морю, и воткнул над могилкой колючий куст церсиса, за которым специально сбегал на двор дачи предводителя дворянства Бакунова, что лежала в руинах за храмом святой Екатерины.
Пусть мать, рожденная в апреле, будет рада цветущему церсису, который не раз окрасится пурпурно-сиреневыми цветами над ее несчастным упокоением.
Ну а дальше вступил Ворька в местную "чеку", в отряд капитана Немужева и его сестрицы Василины, вдовы комвзвода.
Тут как раз на его удачу началось шествие террора и месть деникинцам, врангелевцам и вообще всем, кто Ворьке по-человечески не нравился. Сначала он с отрядом ловил этих самых неприятелей Революции. Потом облавная жизнь ему поднадоела. К тому времени он зарекомендовал себя в службе отлично, и ему доверяло начальство, а особенно любила его тучная и косая Василина.
У нее даже был свой маленький штаб в бывшем кафе "Белый луч" на набережной. Окна она приказала забить досками, а в подвале держала заложников, преимущественно женского пола.
В своем "кебинете" Василина повесила картину "Ноябрьская ночь", изображающую вечернее море с садящимся в ледяную воду солнцем. Ее она унесла из квартиры начальника женской гимназии.
— Это огонь Революции! — шипела Василина, тыкая пальцем в картину, вырезанную из рамы и прибитую гвоздями прямо к мазаной стене, потому что вытащить ее через дверь в раме у нее не получилось.
Ворька часто заходил к Василине. Он ей нравился за кудри и за какой-то бессознательный, телячий взгляд опушенных белыми ресницами глаз, вмещающих будто бы все скорби мира.
Ворька только одной Василине мог рассказать про мать, про ее камбалу в сметане, про то, как она мыла его в тазу, шоркая волосяной губкой, посреди саманной хаты, и говорила: "Расти большим, гремушка моя неугомонная! Вырастешь, станешь большой, гарненький…"

Летом девятнадцатого наперли врангелевцы, и снова Ворьку отнесла судьба от родного края на Дон до самого двадцатого года, когда белым пришел конец.
В боях Ворька был неутомим и после поражения Врангеля бои его продолжались.
Ворька садился на рыжего коня, всего рыжего, лишь с белой латкой на крутом и сухом лбу, и мчался на Карантин, на Алчак, на крепость или к порту, где за молом стрекотал пулемет, заглушая крики расстреливаемых.
Там его уже хорошо знали и за ночь работы могли дать три дня выходных.
Кого он стрелял в этой толпе — было не разглядеть. Выходили разные. Когда
группкой, когда пригоняли по одному. Частенько Ворька берег патроны на случай вражеского нападения и, пробив ломиком голову очередной "контре", спихивал бездыханное тело с причала в воду. Все равно унесет вода, утащит от берега… Навалит Ворька бывало десятков пять-шесть — и идет домой. Руки от работы дрожат, а спать никак. Мучайся еще сутки. Кокаин мозги растряс.
В выходные он ходил по оврагам и балкам, обычно вечером, чтобы не очень мелькать, со своим самодельным инструментом и обирал тех, кого пропустили "смотрящие".
Мертвые, молчаливо и голо лежащие в кучах, кое-где присыпанные землей, кое-где известью, белели на виду у феодосийской низкой луны, высвечивающей последние в их жизни срамы.
Порою тени родных и близких, пришедших искать "своих", скользили шатающимися дымками на скользких отвалах оврагов.
Партия расстрелянных и замученных вываливалась из телег, рассовывалась по ямкам, рассматривалась еще раз цепкими взглядами ОСНАЗовцев, а иных добивали прямо здесь.
В мае 1921 года расстрелы начались снова. Ворька успел отдохнуть, ходил с Василиной в кружок ликбеза, по вечерам гулял, иногда выходя к морю, слушал его, смотрел, нет ли где вдалеке утлой рыбацкой лодки…
Когда в отделе назрела необходимость "доочистки", он вызвался "резать и бить беляков".
Василину и Немужина вызвали в Симферополь, а Ворька никуда не захотел ехать.
— Це моя родна земля, — сказал он, сморкаясь кровью. — Цую землю я сам и очищать буду.
И вот, как обычно по вечерам, пройдясь по Итальянской улице, он переодевался в своем домике, снятом у старухи караимки. Тихий домик под черепицей, в тени шелковиц, выпускал его уже другим. На работу он ходил с обрезанным ломиком и с вышитым мешочком, сшитым из материного подола.
Он снова шел в балки, куда ОСНАЗовцы вывозили тела расстрелянных. Привозили уже обобранных, и тогда в дело шел Ворькин ломик. Ворька, жуя вяленые персики, которых всегда в карманах было напихано по полфунта, скакал от ямы к яме, склонялся над убитыми, открывал рты, если они были закрыты, и выбивал ломиком золотые зубы.
За ночь он мог набить полный мешочек, а утром, вымыв сапоги в море и ополоснувшись от въедливого трупного запаха, от которого даже не закрывал лица, шел спать.
Сейчас был конец мая. Снова, как в ноябре и декабре, когда били беляков из казарм и лагерей, мертвых было много. Только они быстрее портились.
На этот раз привезли несколько телег и даже не присыпали.
— Чего не присыпаете? Приказ же был присыпать. А как дух попрет в "Асторию", к начальству? — жуя персик, спрашивал Ворька ребят из ОСНАЗа.
— А чего они, скажи ты, не нюхали?— ответили ему с телеги.
Снова ходили патрули по гребням оврагов. Снова и там, и тут одирали мертвецов. Кто-то, присев, разглядывал попавшихся в общей массе мужских трупов девушек и женщин.
Ворьке это было все равно. Василиной он начал и кончил с бабами. Кокаин ему показался более простым и невзыскательным удовольствием.
Он наломал уже полный мешочек коронок, над некоторыми пришлось трудиться: буржуйские доктора знали свое дело! Начинало светать. Синева моря раздалась далеко на горизонте молнийным свечением приближающегося утра.
 Чайки под мысом, собаки, сытые здесь и потому не нападавшие на людей, криком и лаем встречали рассвет.
Ворька, отирая о штанину ломик, вдруг забредил, как плыл с матерью на лодке, в детстве, и перекинулся в воду. Да, раньше он не вспоминал этого… Мать достала его за волосы, и тогда Ворька ругался на нее матерно, испугавшись, полузахлебнувшись, а соленая вода жгла горло и глаза, распирала грудь, вылетая наружу вместе с хрипами и кашлем.
— Кому суждено быть повешенным — тот не утопнет! — сказала мать тогда, и Ворька всегда только петли боялся, ибо уже тонул.
А что страшнее? Удавиться или потонуть?
Ворька склонился над полураздетым, в одних тельных портках совершенно белым мертвецом. Молодой человек, такой, как он сам, даже похож. Может, а вдруг родственник?
И крестик с него не содрали, а зубов золотых тут нет. Слишком молод. Ворька отложил лом, огляделся. Патрули разошлись. Далеко, вон, за балкой, на горочке, сидят двое.
Ворька дернул веревочку с крестом тонкой работы, золотым с перегородчатой эмалью.
Не рвется.
Ворька дернул сильнее, и тут труп, у которого на лбу была кровавая полоса, захрипел.
Что ж, такое бывает. Сейчас докончим… Ворька взял ломик и замахнулся.
Но человек, оказавшийся сильнее его, хоть и раненый, схватил его за шею правой рукой, левой отводя от себя ломик.
Ворька похолодел, и глаза его стали лезть наружу. Он задохнулся больше от ужаса, чем от боли, но хватка была так крепка, что он не мог двинуться и уронил ломик на откос балки, на скользкую землю, помертвевшую от тления трупов.
Его соперник открыл глаза и душил его теперь и второй рукой. Так крепки были корни церсиса, когда Ворька отдирал их от глин. И никто никогда ему не сопротивлялся так удивительно. Больше он не успел ничего подумать, кроме того, что мать оказалась права, умрет он удавленный, и это открытие не успело его поразить, как в глазах все потемнело и в груди что-то будто бы лопнуло и горячо разлилось.



* * *

Не спутаешь запах Крыма ни с чем. Пахнут его просторы горелой улиткой и гнилой тиной, лежащей русалочьими хвостами в гуляющем стекле неупокойных волн. Словно волны не из воды, а из прозрачного, густого киселя, и лезут одна на другую, а потом вспять, как обожглись.
Нырнул ротмистр Манюшин в эти волны, отлежавшись в балке за Карантином. За порты был привязан вышитый мешочек, тяжелый, звякающий, взятый из Ворькиной мертвой руки. А в мешочке зубы. Сколько их ротмистр не считал. Думал всю дорогу до моря, пока полз, пока шел на карачках, пока не кинулся в воду, еще холодную, не купельную, но святую для него.
Стоя по пояс в воде, он развязал мешочек. Рана на лбу, что спасла его, выдав за мертвого, от косо пролетевшей пули, саднила от соленой воды. Ротмистр зачерпнул воды и прополоскал рот, омыв руки от свежей Ворькиной крови и от старой, запекшейся, своей. Не ожидал от себя он, что вот так может убить голыми руками. Раньше, да, бывало, дрался.
Ротмистру тридцать четыре года. Он послужил уже, да наслужился. И в последний момент уплыл на транспорте в Турцию. Сдался. Но вот первые вести из советской России: врангелевцы могут возвращаться. Вроде как простили. Все. Навоевались…
Но дальше порта их не пустили на родную землю. Ему еще повезло, что его не сделали чуркой для рубки. А он видел, видел издалека, как рубят его брата, который с сияющими глазами зрел с транспорта дым отечества и радовался, что обнимет мать-старуху.
Разве не так зовет отчизна, не воет, не стенает, как мать зовет? Еще хуже зовет. И снится, и бредится, и коловертит. Все не так кругом на чужбине. Листва и трава, солнце и небо, не те, не те! Да как же жить, питаясь чужим воздухом, просыпаться от бреда и впадать в его же, как в крайнюю степень помешательства, лишь бы за стеною сна не биться о явь чумною головою.
Далеко думал ротмистр. Думал, махал огромными руками-клешнями, привыкшими к конной рубке, что вот перенырнет синее море. Отплывая от берега, он чуял, как смердит от воды чадом разложения — это красные пауки топили возвращенцев в волнах, в белых клубочках пены, в глубинах и течениях, в черных топких майских ночах… Думал ротмистр, что теперь следует жить, раз второй раз спасся, Господь, значит, направляет его. И приплывет он куда же нибудь, может, так и до Тробзона доплывет, если судьба только. А ноги и руки уже стали неметь от холодной воды.
Приплывет, значит, и сдаст это дьявольское золото и на эти деньги проживет. А потом найдет своих, расскажет им, что он видел там, в адской стороне, где не надо умирать, чтобы прозреть ад. Ад на земле. И все там — служители ада.
Вдобавок хотелось пить, что более
усугублялось плеском воды вокруг. А вдали все еще виднелся, не уходил родной берег, за которым только смерть теперь, только кусок земли его, да и то, занятый уже другими такими же верящими в рыцарство и честь.
Ротмистр остановился и лег на спину. Мешок с зубами сильно отяжелял его и без того почти обессиленное тело. Наконец, не видно берега, и теперь понять, где он — невозможно.
Он попробовал отцепить мешок и бросить его, но гашник от портов разбух и не поддавался. Попытался оторвать — никак. Только вместе с тканью. Но не выходить же на берег голым… Ротмистр несколько раз погрузился в воду полностью, пока боролся с мешочком, словно вцепившимся в него, и плюнул.
"Пусть, — подумал он. — Так, значит, пригодится".
Он плыл уже из последних сил, стараясь не опускать ноги на глубину, откуда еще поднимался мрачный, темный холод. С детства он хорошо плавал, слава богу, родился на Днепре. Там водные пространства огромны, но все же не морские. Далеко он думал, и это было все, чем утешался.
И вот, уже сжившись с мыслью, что ему конец, что ему не жить, а осталось всего ничего, капля жизни, он увидел рыбацкую лодку.
— Гей… гей… — позвал ротмистр, но голос его был слаб.
"Наверное, румынская лодка… рыбаки…" — подумал он, почти теряя сознание.
— Гей, люди… — крикнул он еще раз и несколько раз ударил руками-клешнями по глади утренней воды.
На лодке поднялась фигура в отрепьях. Седые длинные волосы патлами развевались в стороны. Черный платок был повязан под подбородок. Ротмистр больше ничего не увидел. Погрузился во тьму.
Очнулся он на дне плоской лодки в путанке вонючих сетей, на которых спал, как дитя, только горели маками его щеки и пылала голова.
Перед ним сидела старуха на веслах, упираясь босыми ногами в мутную воду, стоящую ей почти до щиколоток, в которой плавала рыбья чешуя, кусочки водорослей и прочий мусор. Стопы, усеянные язвами от соленой воды, упирались ротмистру в колени, и ему стало мерзко.
— Где? — спросил ротмистр с хрипом.
— Там… Плыл? Спасался? А откуда же?
— Из Феодосии я.
Старуха положила весла на борта и подползла к ротмистру с флягой, сделанной из сушеной тыквины.
Ротмистр хлебнул воды. Хлебнул еще раз и схватил старуху поперек запястья, чтобы допить, но та оторвалась от него с неженской силой.
— Ну! Добре, добре… Вижу, что сильный. Вот тебя как протащило-то… Да ты не бойся. У нас тихо теперя. Стреляют еще, а я в роще, в заросле живу. Там тихо отлежишься, вылечу тебя. Сынком мне будешь. Сынком, а то мой пропал совсем. А где пропал, как там… кто теперь разберет? Ты разве знаешь…
Ротмистр уронил руки.
— Рули, бабка, в море. Мне тут не жить.
— Почто в море? — испугалась старуха, и глаза ее открылись широко, и побежали из них искры.
— Помрем мы тут, бабка. Я так и помру точно.
Старуха улыбнулась и стала на глазах такая ласая, добрая.
— А что там у тебя? В мешочке? — кивнула старуха. — Награды?
— Какие там, старая… зубы золотые.
Старуха молча села на весла и опустила их в воду. Лицо ее было обижено. Вот-вот заплачет.
— Ты скинь это добро в море, соколик. Скинь, — сказала старуха, шепелявя за полным отсутствием нижних зубов. — Не треба они тебе.
— Почем ты знаешь, ведьма? Рули же в море. Подадимся в Турцию, а там вертай обратно, коли хочешь. А коли нет… — ротмистр привстал на локтях. — Так вот гляди!
И он показал ей кулак, но не почувствовал пальцев.
— Да в море, что ли, зараз плыть? Соколик? — спросила старуха растерянно и дунула на седые патлы, брошенные ветром на вспотевший, жирный и грязный свой лоб.
— В море, — выдохнул ротмистр, задрожав от лихорадки. — Я тебе… я тебя… отдам тебе это золото. Бери…
Старуха покачала головой, отвела глаза с длинными белыми ресницами в сторону и пробежала взглядом по бугоркам играющих волн, полных искрами молодого, утреннего солнца.
— Пойдем, в море… спи, соколик, спи… сыночком мне будешь…
— Да я тебя, старая калоша… — ответил сквозь сон ротмистр.
 Лодка зажурчала, закачалась и укачала ротмистра. Укачала колыбельно, ласково. Долго старуха смотрела на лицо спящего ротмистра с пылающими красными щеками. На его длинное изможденное лицо со шрамом вдоль лба, на синие круги, залегшие под злыми, цепкими глазами. Подошла на сухих ногах, приглядываясь — спит ли?
Ноги ее цепко держались босыми пальцами за скользкое дно лодки. Ветерок раскачивал на волнах ее, будто проходя сквозь сушеное, желтое тело в драной посконной рубахе и черном балахоне.
Ротмистр открыл глаза, уставился на старуху. Та снова улыбалась, переступала к нему через сети и говорила, не открывая рта:
— Сыночка моего не видал ли? Не видал ли, куда он подольчик мой унес? А я его ищу…Хожу голая… Ты дай, дай мне мой подольчик-то… Энто мой подольчик, я его девицей шила…Девицей шила, ночи не спала… — и тянула руки к нему, длинные, желтые.
Ротмистр хотел вскочить, но старуха скорее накинулась на него, перекинула его легонько, огромного и тяжелого, через борт лодки и потянула в ледяную глубину, таща за мешочек, уже смирного, покорного. Ротмистр видел пузыри и мельтешенье волн, а вверху — все уменьшающийся рыбий силуэт лодочного дна и бугристую изнанку моря, и ком солнца, размытый и бледный, тающий на глазах.
— Стала кров, як мертвого, и всяка душа жива вмерла, що в море… — слышал он голос старухи в воде и, увлеченный падением, забыл и весь свой страх, и всю свою силу.



* * *

— Гляди, гляди! Бегит!
— Да кто? То тебе кажется…
— Да я говорю тебе, бегит!
— Точно… Бегит… Эй! Эй! Стой, контра!
— Васька, стреляй, стреляй ты, баляба чортова!
Рамкин и Куликов, двое ОСНАЗовцев, сидящие на карауле за балкой, под гнутым можжевельником, вскочили и побежали к морю. Прямая и бледная фигура, нестойкая, колеблющаяся, будто тень, брела к морю через гребень холмика, под которым лежали расстрелянные сегодня беляки.
Васька Рамкин хорошо стрелял, но сейчас колебание тени на фоне моря, хоть она и была в ста шагах, не давало ему прицелиться.
— Серёга! А вон как наш? А?
— Откуль тут наш, чего ты не стреляешь?
— Не вижу я, сейчас луна выйдет из-за туч!
— Э-эх… Анвазовский! Все тебе надо свету, свету! Чего ты тут рисовать будешь?
Сергей Куликов, сам в прошлом казак, давно уже переметнувшийся к красным, чиркнул ножом о ножны, легко отпихнул Ваську и побежал вперед.
Настиг он ротмистра у края волн. Тот стоял и смотрел, замерев, как от луны, круглой и желтой, отходят подсвеченные свинцовые облака. Шорох гальки за спиной не побеспокоил ротмистра. Он, будто не слыша окрика, вошел в волны и упал в них, в последнем изнеможении.
Сергей, кинувшись к ротмистру, остановился… Он не умел плавать. Белые порты мелькнули в смоляной густоте ночной воды и пропали.
— Да Васька! — взревел Сергей. — Да где ты, где ты, башка твоя лободырная!
Васька уже был рядом.
— Что? Ушел?
— Да ушел, ушел… — раскривлялся Сергей.— Ну ты и… Да ну его! Море холодное. Иди туда, в балку, там Колтухов что-то лазил с ломом.
— А что про контру-то? Докладем?
— Чего докладать-то… Кто его тут уже посчитает… Сдох и сдох.
Сергей почесал за ухом, вправил обоюдоострый нож, блеснувший в лунном свете в ножны, отобранные у прибитого им же молодого офицерика, и повернул от моря, начинавшего волноваться приливом.



 
 




Яндекс.Метрика
      © Вест-Консалтинг 2008-2022 г.